,

Крик из глубокой тьмы

Зиму 1942–43 гг. мы пережили. Это была для нас самая тяжёлая из военных зим. Для нас — это значит для моей бригады, для живущих в моём бараке, во всём лагере. Особенно трудной эта зима была для нас потому, что большинство из нас попали в заключение после начала войны…

Время чтения:

15-22 минут

«Дабы познали на земле путь Твой». Пс. 66:3


Зиму 1942–43 гг. мы пережили. Это была для нас самая тяжёлая из военных зим. Для нас — это значит для моей бригады, для живущих в моём бараке, во всём лагере.

Особенно трудной эта зима была для нас потому, что большинство из нас попали в заключение после начала войны. А первые год-два, когда человек либо приспосабливался к тем экстремально тяжёлым условиям жизни, либо погибал, естественно, истощали его физические и духовные силы, разрушали его здоровье.

Все женщины и девушки моей бригады только недавно пережили арест, разлуку с родными, этапы, тюремное заключение. Однако с такими бедами, осмыслив их, человек может как-то примириться. Намного труднее переносить длительный голод. В то время мы все были истощены до крайности.

И всё же мы пережили эту зиму, несмотря на то, что баланда представляла собой мутную жижу, в которой плавали, отнюдь не густо, кусочки мороженой капусты и нечищеного картофеля, и что хлеб — наши 550 граммов, — который мы получали, был чёрен, как земля, и колюч от примеси измельчённой мякины, и его только относительно можно было назвать хлебом. Я видела ленинградский блокадный хлеб. Он отличался от нашего тем, что не был так колюч. В Ленинграде, очевидно, не было мякины, чтобы её немного измельчить и смешать с размолотыми зерновыми отходами вместе с землёй.

В ту зиму хлеб мы получали очень нерегулярно, а ведь только этим кусочком и жили. Бывало, по десять дней подряд не видели хлеба! А работали всю зиму на морозе и были очень плохо одеты. Нам, правда, пытались заменить хлеб варёной в мундире картошкой, но не было соли, и люди заболевали. Никому мы не могли пожаловаться — нам сразу возражали, что в Ленинграде люди умирают от голода и что нас, врагов народа, вообще не надо бы кормить.

В бараке постоянно не было воды. Не на чем было привозить её. Приходя вечером с работы, мы не могли напиться, не говоря уже о том, чтобы умыться. Поэтому мы не умывались от бани до бани и были чёрными от грязи и копоти. Особым сопровождающим голод бичом были вши и клопы, от которых мы избавились только тогда, когда наше общее положение улучшилось.

Я всё это пишу не для того, чтобы кого-то разжалобить или посетовать на выпавшую мне и другим людям злую долю — ни за что, без всякой вины перед законом. Всё, что я вместе с другими миллионами людей испытала в те годы, я сейчас переосмыслила и пришла к заключению, что все мы перед Богом были злейшими преступниками, и только по Его великой милости Он вёл нас трудными путями, чтобы мы вспомнили о Нём; чтобы мы увидели, что мы сами ничего не можем; чтобы мы воззвали к Нему и покаялись в грехах наших. Как чутко Он отзывался на каждый вздох, направленный к Нему! Сколько раз Бог отвечал мне на мои вопли! А обращалась я к Нему, когда положение становилось безвыходным! Но как только оно улучшалось, я тотчас забывала о Боге. Дьявол нашёптывал мне, что никакой не Бог помог, а просто случайно всё так сложилось. Сейчас я знаю, что если бы Господь не взял меня в Свою школу, я бы, наверное, сейчас не знала Его. А в том, что Ему пришлось вести меня столь трудными путями, — моя собственная вина.

Незабываем для меня один эпизод, свидетельствовавший о любви Божией ко мне. Следует сказать, что подобных моментов было множество, ровно столько, сколько раз я взывала к Богу.

Следствие было очень трудным, потому что меня пытались обвинить в том, в чём я не была виновна и о чём вообще ничего не знала. Это было в конце мая 1942 года в Красном корпусе Иркутской тюрьмы. Меня повели на допрос. Был тихий тёплый весенний вечер. Следователь указал мне на стул возле открытого окна с решёткой, а сам продолжал что-то сосредоточенно писать, не обращая на меня никакого внимания. Из окна веял на меня благоухающий воздух. Я увидела усеянное звёздами небо. И вдруг издали послышалась песня. «Распрягайте, хлопцы, кони, та и лягайте опочивать», — дружно пели молодые голоса. Пение приближалось, стало громким, пронеслось вместе с шумом машины мимо и стало удаляться. Возможно, это были мои земляки с далёкой Украины… Эта тихая ночь за окном, и то, что эти люди, судя по голосам, молодые, могли свободно куда-то ехать и петь, и сама эта столь знакомая украинская песня так встревожили мою душу, навеяли на меня такую тоску по свободе, по моему селу на Украине, что во мне словно что-то прорвалось. Меня обожгло сознание, что я погибла безвозвратно, что я больше никогда не буду свободной, что все меня презирают, отталкивают и что я так безнадёжно одинока… В полном отчаянии я упала головой на стол и завопила: «Господи, помоги мне! Ты видишь, я погибаю! Господи, помоги!» Я рыдала и кричала к Богу. Больше мне не у кого было просить помощи. Родители мои давно умерли, братьев и сестёр война рассеяла, и находились они, как я уже позже узнала, не в лучшем положении, чем я. И причин отчаиваться у меня было достаточно: мне, такой самонадеянной и самостоятельной, в мои 19 лет словно крылья обрезали и почву из-под ног выбили. Я привыкла думать, что я всё могу. С 16 лет я уже работала учительницей и была активной общественницей. Передо мной открывались широкие горизонты, и я во всём преуспевала. Но я совершила одну ошибку: я забыла о Боге; я забыла ходатайственную молитву моего отца, в которой он меня предал Богу, когда его от нас взяли. Более того: я не только забыла о Боге, я стала безбожницей и выступала против Него. Но Он меня не забыл, не оставил. Ему пришлось взять меня в Свою школу и научить послушанию. Разве Бог виноват, что я так плохо усваивала Его уроки, что я их тут же забывала и впадала в прежние грехи?

Моего следователя ничуть не тронуло моё отчаянное состояние. Он не раз был свидетелем подобного проявления эмоций.

Но больше я его не видела. Когда меня повели на следующий допрос, у меня оказался другой следователь, и моё «дело» приняло совсем другой оборот. Отпали все нелепые обвинения, и вскоре я из тюрьмы была отправлена в лагерь, и тем самым Господь сохранил мне жизнь, потому что здоровье моё было подорвано. В лагере я сразу попала в больницу и там поправилась настолько, насколько это было возможно в тех условиях и в то тяжёлое для всей страны время.

К концу 1942 года я очутилась в одном из Мариинских лагерей. Мы, вновь прибывшие, были рады, что попали в сельскохозяйственный лагерь, потому что надеялись, что здесь не будем голодать. Однако мы жестоко обманулись в своих надеждах. Конечно же, жизнь в лагере положительно отличалась от тюремного заключения. Мы сидели не взаперти, а работали на свежем воздухе. Это было громадным преимуществом. В тюрьме мы долго не прожили бы, а здесь опасность умереть всё же не была так велика.

Бригада была подобрана неплохая, более или менее однородная по национальному составу, по возрасту и по состоянию здоровья. Это был тоже положительный фактор, так как верна поговорка: «Страшна не тюрьма, а страшны люди в ней». Нам «подкинули» только одну урку, Нину, и она вела себя среди нас тихо, хотя и старалась отлынивать от работы, где только могла. Сколько горя причиняли эти урки несчастным заключённым, когда их, якобы в воспитательных целях, разбрасывали по всем рабочим бригадам. Если их попадало в бригаду 4–5 человек, то они терроризировали остальных так, что жизнь становилась невыносимой. Не было от этого распределения по рабочим бригадам никакого воспитательного эффекта, а было это тонко продуманным средством издевательства и ухудшения условий жизни тысяч невинно осуждённых.

Меня назначили бригадиром, но вскоре я заболела и рада была избавиться от этой должности. Бригадир не должен был работать вместе с другими, а только подгонять их в работе, чего я как раз не умела. Рядовым членом бригады я чувствовала себя гораздо лучше.

Была у нас в бригаде молодая женщина, лет 30, Анна Церр, из бессарабских немцев. У неё состояние здоровья было лучше, чем у нас, потому что она после тюрьмы успела где-то поработать на кухне. Она стала нашим бригадиром. Было у Ани что-то привлекательное в её круглом, открытом, улыбчивом лице, в её речи и во всей манере поведения. Она никогда не раздражалась, всегда разговаривала со всеми ласково и добивалась того же, чего другие бригадиры достигали бранью, грубостью, даже рукоприкладством. Её все любили. Чары её действовали не только на нас, но и на вышестоящих: мы видели, как ласково разговаривали с ней агроном, полеводы, и это было в нашу пользу, потому что от них зависел вес нашей пайки хлеба.

Аня для нас была лучом света в тёмном царстве. Как трудно было нам рано утром вставать с нагретого места и идти в холодную тьму, в снег и буран, зачастую более десяти километров! Но Аня по-особому организовывала наш подъём. Она перед каждым ставила чашку с горячей баландой и только тогда трогала спящего за ногу и тихо, как мать, уговаривала: «Вставай, поешь немножко, а то суп совсем остынет». И когда мы стояли у ворот перед разводом, где обычно приходилось мёрзнуть в ожидании вывода бригады, она подбадривала нас ласковыми словами. Одной получше завяжет платок, другую подпояшет чем-то, чтобы не так поддувало, и весело приговаривала: «Ничего, девчата, вот пойдём, согреемся. Ух, какая ты красивая стала, щёки красные-красные!» и так далее. Она всех видела, знала настроение каждой и всегда находила нужное слово — кого пожурит, кого уговорит, кого приласкает.

Она была простой крестьянкой, как многие из нас, но она не была инфицирована тем казённым бездушием, которое бытовало у нас. Аня до войны жила в Бессарабии и со своим мужем вела собственное хозяйство в деревне, воспитывала двоих детей. Наверное, лишение всего этого ей причиняло такую же боль, какую переживали многие другие. Но мы её никогда не видели в отчаянии от безнадёжности нашего положения. Она была христианкой.

Когда нам на поле привозили обед, мы все садились в круг, и она собственноручно разливала варево, строго следя за тем, чтобы никого не обидеть. Затем она садилась в ряд с нами и, сложив руки, молилась той простой застольной молитвой, которую мы все знали с детства. Остальные не молились, но в этот момент всегда затихали на миг разговоры и прекращался стук ложек. Может, это было простое уважение к ней. Конечно, мы забыли Бога и ходили во тьме. Она же имела Бога в сердце и ходила в свете Его. Вот это была та разница между нами, которая делала нас несчастными, отчаявшимися, а ей давала силу не только самой жить с надеждой, но и любить и поддерживать нас… Только теперь я поняла, как мало Бог требовал от неё и как много Он ей давал за её верность. Аня была в таком же положении, как и мы, но она всегда была полна радости и надежд, так что могла делиться и с нами.

В то трудное время среди узниц было немало верующих, но их не было видно. Во всяком случае, я их видела мало. Но от тех, которых я встречала, всегда исходил тот благостный свет, в котором так нуждались окружающие.


Наступила весна 1943 года. Как известно, в голодное время весна — всегда самая тяжёлая пора.

Был уже май. Картошка была посажена. Но работа на посадке картофеля не улучшила наше положение. С семенным материалом соприкасались немногие бригады, и посадка завершалась в несколько дней. К тому же был строжайший надзор за сохранностью семенного фонда, и виновные в его расхищении строго карались. Конвоирам было приказано во время посадки картофеля запретить разжигание костров, чтобы не дать возможности сварить или испечь картофель. Ну а сырого много не съешь, тем более немытого и нечищеного. Если в другое время иногда кому-то удавалось пронести в зону через вахту немного гороха или зерна, которые, хотя и с большими трудностями и опасением удавалось кое-как сварить, то во время посевной кампании на вахте обыскивали очень тщательно, и к пойманным применялись столь жестокие меры наказания, что рисковать не хотелось.

Я сама однажды, будучи больна туберкулёзом лёгких, пошла со своей бригадой на зерносклад. Семенное зерно было протравлено, и нас об этом строго предупреждали. Но в тот день мы попали в амбар с чистым горохом. Ели мы его сырым, сколько могли и как могли. А в зоне у меня была больная тётя Валя, и мне так хотелось принести ей хоть горсточку гороха. Когда у меня его при обыске на вахте обнаружили, с меня сняли верхнюю одежду и шапку и раздетую поставили на мороз под вышку. Наши женщины об этом сразу сказали тёте Вале в зоне, которая питала ко мне материнские чувства, и она ползала перед надзирательницей на вахте на коленях, целовала ей руки и ноги, умоляя её в слезах отпустить меня, потому что, как медик, она знала о состоянии моего здоровья и о вероятных последствиях моего наказания больше, чем я сама. И она вымолила меня.

В одно майское утро нашу бригаду послали бороновать поле, где был посажен картофель. С развода мы пошли на базу за быками. Кстати сказать, у меня до сих пор душа болит, когда вспоминаю тех несчастных животных. Они были в ещё худшем положении и состоянии, чем мы, и безмолвно сносили побои, голод, непосильный труд, пока не падали, и их не увозили на бойню. Да, от грехов людей и тварь стенала… Мы получили быков с боронами и подались на поле.

На всех наших полях имелись так называемые околки. Это были маленькие нераспаханные островки с кустарниками и низкими деревьями, оставленные на полях в шахматном порядке при корчевании леса для снегозадержания. В таком околке бригада обычно располагалась, а конвоир стоял поодаль, чтобы обозревать всю местность.

Конвоиры в нашей жизни играли также немаловажную роль. Были среди них, как мы говорили, люди, и были волки. Если конвоир — человек, то он сделает вид, что не замечает костра и то, что у костра происходит. Человек в нашем положении всегда нуждается в костре, чтобы обогреть своё изнемогающее тело; чтобы сделать что-то съедобным; чтобы обсушиться. Я думаю, что огонь — первое свидетельство любви Бога к людям. Когда Он в гневе Своём изгнал их после грехопадения из Едема, Он тут же пожалел их и дал им огонь с небес.

Нам, заключённым, огонь в виде костра был просто необходим. В те первые военные годы мы были очень плохо одеты. Многие пережили ту зиму всё ещё в одеждах из дома — ходили в каких-то изорванных пальтишках, в случайно выменянных шинелях, куртках и так далее. А обувь наша вообще не выдерживала никакой критики. В те сибирские зимы нужны были ватные штаны, телогрейки, бушлаты, шапки-ушанки, шубы, валенки, не говоря уже о нижнем белье и платье. Ничего этого у нас не было, как не было и никакой постели. Спали мы на голых нарах, стеля под себя всё те же одежды и укрываясь ими. Плохим признаком было, если человек на ночь переставал раздеваться, а заваливался на нары таким, каким пришёл в зону. Значит, он «доходит», то есть силы его на исходе. Как бы холодно в землянке ни было, мы раздевались, ложились вдвоём или втроём, что-то из одежды стелили под низ, чем-то укрывались, обувь клали под голову.

Часто мы со сна вставали замёрзшими, и как бы мы ни двигались, пройдя километры на поле, мы не могли согреться, и нам очень нужен был костёр. Даже летом, когда нас выводили с рассветом, и трава была мокрая, или когда мы промокали под дождём. Да просто сидя у костра или видя его, человек оживает, словно огонь вливает в него новые силы.

Итак, мы пришли на поле и расположились в околке, то есть сложили там свои мешочки, в которых у каждой была чашка и ложка. С нами был Соловушка. Это был конвоир Соловьёв, добрейшей души человек. Если выпадало счастье с ним идти на работу, настроение у всех поднималось.

Принимая бригаду на разводе, он бодрым голосом просчитывал наши пятёрки: «Первая! Вторая!» и так далее, и названная пятёрка делала широкий шаг вперёд, чтобы подальше оказаться от вахты, и он обязательно произносил слова: «Бригада, внимание! Переходите в распоряжение конвоя. Шаг в сторону считается побегом. Оружие применяется без предупреждения. Понятно?» — «Понятно!» — отвечали мы хором. И почти ласковым голосом он добавлял: «Ну, пошли, девки!»

При Соловушке можно было всё. И костёр разжечь, и за водой сходить, сварить или пожарить на костре зерно, посидеть, отдохнуть и погреться. Когда мы работали, он даже сам поддерживал для нас огонь. Пусть Господь его вознаградит за доброту!

Околок, в котором мы расположились, оказался счастливым: в середине его была спрятана куча картошки. Это сделала какая-то бригада на посадке в надежде попасть сюда снова и воспользоваться ею. Хворосту в околке было достаточно, и вскоре разгорелся у нас хороший костёр. Когда нагорело достаточно, Аня в горячую золу засыпала слой картошки и закрыла его золой, а сверху снова наложила хворосту. Когда и он сгорел, она ещё слой картошки положила испечь. Вся куча закрывалась сверху жаром и небольшим слоем земли.

Мы работали с воодушевлением. Нас ожидал пир. Соловушка поучал Аню, как лучше испечь картошку, и явно радовался за нас.

Бывали ведь и такие случаи, что только бригаде удавалось разжечь костёр и положить в него что-нибудь для пищи, как вдруг налетал надзиратель или начальник режима, раскидывал костёр и забирал всё, что было в нём и около него, в том числе и котелки заключённых.

Аня чувствовала себя в тот день счастливой хозяйкой. Раскрасневшись, она хлопотала у костра.

Обед развозили бригадам на конной повозке в деревянных бачках. Увидев издали повозку, Аня сзывала бригаду на обед. Мы тут же распрягали быков, но они даже не старались найти что-нибудь съестное, а тотчас ложились, где стояли, от усталости. Нам в обед доставалась хоть какая-то баланда, а о них, бедных тружениках, никто не заботился.

Мы уселись у потухшего костра. Аня раскрыла верхний слой картошки и сказала: «Делить, девчата, её не будем. Ешьте, кто сколько может. Всем хватит. Вечером доедим. С собой взять всё равно не можем — отберут на вахте».

Она сложила руки и вполголоса произнесла обычную молитву: «Приди, Господь Иисус Христос, будь нашим гостем и благослови, что Ты даровал нам из милости Твоей. Аминь».

Мы стали есть. Ели молча, с жадностью. Соли не было. Запивали картошку баландой.

Соловушка тоже ел картошку, хотя ему привезли обед. Кто может устоять перед такой горячей, рассыпчатой, душистой картошкой?!

Когда все насытились, Аня разложила оставшуюся печёную картошку поровну по всем нашим мискам. После положенного времени отдыха мы пошли работать, а Аня что-то ещё хлопотала в околке.

Не успели мы толком начать работать, как вдруг услышали крики.

«Ой! Ой!» — кричала Аня всё громче и громче. — «Ой, не могу, ой, пропадаю!» Мы сбежались к ней. Она, согнувшись, держась обеими руками за живот, кружилась на месте и всё сильнее кричала: «Ой, больно, ой, что делать?..» У нас была горячая вода. Мы положили её и попытались положить ей на живот что-то вроде горячего компресса. Но она так вертелась от боли, что её нельзя было удержать. Она, словно обезумев, смотрела диким взглядом и никого не видела, а крики её становились всё громче и протяжнее. Потом она вдруг упала на землю, скорчилась и закричала: «Господи, прости меня за всё! Господи, пока могу говорить, прости мне все грехи мои! Господи, умираю! А-а-а!»

Подошёл Соловушка, посмотрел на неё и сказал, качая головой: «Однако дело худо. Буду отправлять её».

Он отошёл подальше от околка и выстрелил в воздух. Не прошло и пяти минут, как прискакал начальник конвоя. Осведомившись о случившемся, он тут же ускакал, и через какое-то время приехал кто-то на линейке, и мы уложили Аню на неё. Она будто успокоилась, только покачивалась из стороны в сторону и ослабевшим голосом протяжно кричала. Мы смотрели на неё глазами, полными слёз, она же нас уже не замечала.

Больше мы её не видели. На другой день по дороге в больницу она скончалась от заворота кишок. Говорили нам, что она ещё кричала по дороге, потом замолкла…

Словно осиротевшие, пришли мы в тот день с работы. У входа в зону узнали, что Аня умерла.

Молча мы съели свой скудный ужин и улеглись на нарах.

Обычно в нашей землянке, в которой жило около 300 человек, вечером стоял гомон от людских голосов, в этот вечер все как-то удручённо приумолкли.

Зимой в землянке горела коптилка, одна на всё помещение — не было горючего. Теперь, когда дни стали длинными, вообще света в землянке не зажигали, хотя окошки в ней были очень маленькие. Да нам свет не очень-то и нужен был. Рот свой мы и в темноте находили, а отдыхать темнота не мешала.

Когда на нарах все улеглись и затихли, кто-то внятным голосом произнёс: «Сегодня от нас ушла в вечность Аня Церр. Помолчим минуту в память о ней… Она была нам добрым товарищем, заботливым бригадиром. Она была также благочестивой христианкой…»

Голос захлебнулся в слезах. В тишине слышалось сопенье и всхлипывание по всей землянке. Наверное, жалели не только Аню, а каждый думал, что и он, может быть, стоит на пороге вечности.

Полились слёзы.

Как ручей вешней воды прорывается и уносит с собой на своём пути всю за зиму накопившуюся нечисть, души женщин вдруг раскрылись и очистились. И вся заскорузлая грязь, нанесённая лагерным законом «Умри ты сегодня, а я завтра», была словно смыта, унесена. Остался только несчастный человек с жаждущей чего-то душой.

«Отче наш, сущий на небесах…» — раздался в тишине чей-то голос.

Люди замерли… В этой кромешной тьме возносилась молитва Богу. Но уже с третьей строки слышно было, что люди присоединяются к молитве. А со слов «Хлеб наш насущный дай нам…» — вся землянка молилась громким голосом. Многие приподнялись и со слезами в искреннем сокрушении громко взывали к Богу. Забыто было, что среди нас имелось немало доносчиков, что народ был очень разношёрстный по национальной принадлежности. Всё это было смыто слезами очищения, общением с Отцом Небесным, Вершителем судьбы каждого человека.

После молитвы одинокий голос низким альтом запел: «Ближе, Господь, к Тебе, ближе к Тебе…»

И сразу, вырвавшись наконец на свободу, голоса соединились в единую мольбу: «Ближе, Господь, к Тебе!!!»

Словно вопль истерзанной души, нашедшей наконец избавление от оков, возносился к Богу с рыданиями и пением этот крик из глубокой тьмы.

Графика: k_viktar / stock.adobe.com

Оставьте комментарий